Правда жила в ней острым, едким узлом, жгла изнутри всякий раз, когда мир требовал от нее улыбки или слов поддержки.
Она прятала ее от всех.
Даже от супруга.
Особенно от него.
И он ушел из жизни, забрав с собой в холодную землю свою ярость и заблуждения, так и не узнав, каким на самом деле чудом был их сын.
Главное, что он не страдал, – эту фразу, отполированную чужими устами, Тамара слышала бесконечно.
Она кивала, автоматически сжимая в ледяных пальцах траурный платок, но разум отказывался понять, где в этом была какая-то польза.
Разве смерть – это благо?
Лучше бы он годами пролежал парализованным, но дышал.
Лучше бы он остался жив.
Но даже мать Игоря, Ольга Сергеевна, вздыхала и, вытирая слезы краем носового платка, повторяла общий мотив: «Слава Богу, быстро и без мучений.
Это милость».
Тамара молчала.
Ее молчание было крепостью, возведенной за годы супружества, с высокими стенами и закрытыми навсегда воротами.
Когда суета похорон и затянувшиеся поминки остались позади, свекровь взяла ее за руку, сухую и прохладную, словно осенняя ветка. – Ты бы Сашку мне оставила, – прошептала она, и в ее глазах отражался неподдельный, эгоистичный страх перед одиночеством старости. – Ты еще молода, тебе строить жизнь.
А мне… мне он последняя радость.
Тамара инстинктивно прижала к себе сына, чувствуя его теплое, напряженное тело.
Ее голос прозвучал хрипло и безнадежно: – Какая уж тут жизнь, Ольга Сергеевна.
Хватит.
Я уже нажилась.
Свекровь знала.
Знала, как Игорь ее бил – она сама не раз пряталась за ее широкой спиной, пока сын не погружался в пьяное забытье.
Игорь был уверен, что ребенок не его – мальчик был слишком непохож ни на кого.
Ни светлыми, как лен, волосами, ни огромными, как омуты, серыми глазами.
Поэтому и бил.
А Ольга Сергеевна, укачивая испуганного внука, повторяла: «Бьет – значит, любит.
Ревнует, дурень.
Пройдет».
Многие разделяли это мнение.
Даже родная мать Тамары однажды, рассматривая фотографии, заметила: «Ну и в кого это он такой светлый?
У Игоря-то в роду все темноволосые».
А когда Тамара вспыхнула и резко отвернулась, мать сразу же начала суетиться, лепетать что-то о возможной подмене в роддоме.
Тамара молчала.
Молчала, словно рыба об лед.
И домик, доставшийся ей в наследство от бабушки, стал для нее не просто спасением, а настоящим ковчегом, который должен был увезти их с Сашей прочь – от жалости, косых взглядов, ненужных вопросов. – Куда ты собралась? – голос матери дрожал от паники. – В эту глушь?
Там одни комары да медведи!
Я всю жизнь потратила, чтобы выбраться из этой дыры!
Училась, работала как лошадь!
А ты… ты обратно?! – Да, мама, – тихо, но твердо ответила Тамара. – Мне там нужно.
Саше там будет хорошо.
Воздух, поляна, речка.
И мне… мне нельзя сейчас никого видеть.
Никого.
Свекровь перешла к другой тактике, наполненной драматизмом и надрывом, которым была настоящей мастерицей. – Ну оставь мне хотя бы Сашу!
Пожалей старушку!
Сколько мне осталось?
Год?
Два?
Дай мне последнее утешение перед смертью, не будь как Иродиада!
Один врач, уставший и печальный, которому Тамара, задыхаясь, рассказала часть правды, согласился, что перемена обстановки пойдет на пользу.
Матери.
Он дал, так сказать, благословение.
На отчаянный побег.
Домик оказался точно таким, каким она его запомнила в раннем детстве: резные наличники, покосившееся крыльцо, запах старой древесины и мяты.
Мать возила ее сюда всего пару раз, потом поссорилась с бабушкой навсегда.
Но бабушка писала Тамаре письма в конвертах, пахнущих душистым мылом, а позже, когда появился телефон, звонила по вечерам тихим, ласковым голосом.
Теперь Тамаре было мучительно стыдно, что она так и не нашла времени приехать.
Она ходила по комнатам, прикасалась к вещам, представляя бабушкины руки на этих же поверхностях.